http://proza-5.narod.ru

 

 

ВЛАДИМИР КОЗАРОВЕЦКИЙ

 

РУССКИЙ ВОПРОС

Пятая проза

 

Антисемитизм, как крайняя форма расового шовинизма, является наиболее опасным пережитком каннибализма.

Сталин

 

 

В Тель-Авиве выпал снег. В Иерусалиме такое случалось, раз в несколько лет, – но чтобы снег в Тель-Авиве! Город оказался совершенно неподготовленным к нападению. Никакой снегоуборочной техники не было и в помине, и надежда оставалась только на танки: на них можно было установить ножи-отвалы и таким образом превратить их в бульдозеры.

Снег лежал на тротуаре и на асфальте ровной пышной пеленой, его белизна, чистота и нетронутость придавали пустым и безмолвным улицам нежилой, фантастический вид, и только по тревожным лицам, нет-нет да и мелькавшим в окнах, можно было понять, что жизнь продолжается, что она просто замерла во внезапном испуге, затаилась и едва дышит.

Слишком поздно выглянув в окно, Ян понял, что опоздает и на занятия: он был уверен, что автобусы не ходят. Четыре года назад он уже наблюдал такое в Иерусалиме – автомобили и автобусы с улиц исчезли, ездили только отчаянные русские, и на них глядели с нескрываемым ужасом.

Уже по дороге к остановке он услышал отдаленный знакомый рев танковых моторов и с удовлетворением подумал, что дорогу чистят и что автобус, может быть, и пойдет. На остановке он увидел Юрку с Лешкой – они, на радостях от нежданно-негаданно выпавшего снега, невиданного ими с момента выезда из России, с воплями играли в снежки. Увидев Яна, они дружно стали обстреливать его; сначала он не хотел отвечать – он был легко одет, но потом именно это и заставило его не только уклоняться от снежных снарядов, но и помахать руками самому, и он быстро согрелся.

Улица была пуста – ни одного прохожего, и только их глубокие следы и виднелись на снежной «целине». На одной из тропинок, ведущих к остановке, из-за угла ограды показался человек – даже издалека было заметно, что он двигается чрезвычайно осторожно, стараясь не сойти с тропинки. Когда он подошел поближе, стало видно, что это хасид, что на ногах у него, поверх обуви, надето по целлофановому пакету, на пальто наброшена целлофановая пленка, которую он придерживал рукой, а на голове, поверх шляпы, – тоже целлофановый пакет; в общем, из-под целлофана виднелись одни пейсы.

Опасаясь попасть в него, друзья оборвали игру и стали обсуждать, что им делать дальше: похоже было, что автобуса им не дождаться и что в университет они опоздали с концами. Из-за поворота слева показался танк и, своим ревом заткнув им рты, медленно проехал мимо, отбрасывая снег на обочину наискосок укрепленным на нем отвалом. Подошедший к остановке хасид поглядел ему вслед.

– Может, в кино? – спросил Ян, когда рев мотора поприутих. – Все равно сегодня ничего не будет!

Хасид, глядевший вслед танку, повернулся к ребятам, с ужасом уставился на них и забормотал на иврите то, что ошарашенный Ян мысленно перевел на русский:

– Снег... Танки... Русские... О, боже, куда я попал?!

 

Помнится, в те давние советские времена 60-х – 70-х, когда у нас было время почитывать толстые журналы, а в этих журналах – было же время! – было что почитать, я, многократно и без особых последствий глотая в критических статьях выражения "духовный опыт", "национальное самосознание" и тому подобные умные вещи, однажды споткнулся и задумался. Я вдруг понял, что я уже давно не понимаю. Например, что это значит – национальное самосознание? Значит ли это осознание того, что я пишу в пятом пункте анкет, – или чего-то еще? Скажем, того, как я отношусь к неграм? Или как русские относятся к неграм и евреям, а негры, евреи и русские – к австралопитекам? А кто мне объяснит, что это такое – духовный опыт и с чем его едят? Ведь произносят-то эти слова так, словно это, например, картошка. Но ведь что такое картошка и с чем ее едят – это же и дураку ясно, а вот я, недоумок, никак не могу понять, что такое духовный опыт!

Меня взяло за живое, я стал усиленно думать и в конце концов додумался. Разумеется, мне тут же захотелось поделиться с друзьями – но тут началась такая перестройка, что и мне, и всем моим друзьям стало настолько не до духовного опыта, что я и думать позабыл. Однако из-за отсутствия строительных чертежей и абсолютного разворовывания стройматериалов перестройка закончилась на этапе обваливания стен и перекрытий, мы, наконец-то, очутились там, куда так стремились, то есть в настоящей русской ж-жизни, и тут я снова стал думать, и мне опять захотелось – ведь неймется же! – поделиться с друзьями, что я и решил сделать в качестве подарка себе, нелюбимому, в свой день рождения.

Для доходчивости я решил облечь свои мысли в аллегорическую форму, и у меня получился трактат; я живо представил себе степень тоски и скепсиса, написанных на физиономии кого-нибудь из моих друзей, который будет сидеть напротив, когда я буду читать этот трактат, пользуясь тем, что все вынуждены меня слушать, и, вздохнув, подумал: «Какая жалость, что я могу испытывать такое наслаждение только раз в год!»

 

К ВОПРОСУ О ПРОИСХОЖДЕНИИ ДУХОВНОГО ОПЫТА

 

В эту школу, располагавшуюся в стандартном серого кирпича четырехэтажном здании между главным входом на ВДНХ и трамвайной линией, ближе к последней, – уверен, каждый хоть раз да видел это историческое сооружение – я перешел в восьмом классе, а к девятому мы уже дружили втроем – Сенька Клейбанов, Владик Егоров и я, и даже «дело врачей», тянувшееся весь восьмой и половину девятого, на нашу интернациональную дружбу не повлияло. Сенька поначалу был угнетен ощущением враждебности некоторых ребят и учителей, Владик ему сочувствовал, а я, по своей затянувшейся инфантильности, не очень-то об этом деле думал и еще меньше переживал. Учились мы хорошо, а Сенька – и вообще почти без четверок: после «дела врачей» родители объяснили ему, что без медали в институт он не поступит. У Владика с «пятым пунктом» проблем не было, но учиться на медаль ему было трудней – не из-за отсутствия способностей, а по складу характера, хотя он и очень хотел порадовать мать (отец у него то ли был репрессирован, то ли погиб на войне). Мои же родители профилактических бесед со мной не вели, отцу, старому большевику с дореволюционным стажем и врожденной, неистребимой наивностью, и в голову не приходило, что мое еврейское происхождение может стать барьером на пути в ВУЗ, и я, предоставленный себе, учился с ленцой, но из четвертных и годовых четверок и пятерок в общем-то старался не выбиваться.

Владик был юморист и потому не безупречно дисциплинирован и от общественной работы успешно увиливал, Сенькино чувство юмора было смещено в сторону иронии и сарказма, вполне сочеталось с дисциплиной, и он, неплохо рисуя, аккуратно выполнял обязанности редактора стенной газеты, а я шутил средне, хотя шутку понимал и ценил, даже если это была шутка в мой адрес, – и поэтому выполнял отдельные общественные поручения.

За нашу любовь к острому слову нам частенько доставалось, и, не учись мы так хорошо, нам бы пришлось худо. Например, на траурном митинге в актовом зале после смерти Сталина, когда половина преподавателей стояла с красными глазами, а директор школы, историчка, чуть ли не рыдала на сцене, мы втроем, стоя в заднем ряду, у самой стены, дружно захихикали над очередной шуткой Владика. На замечание преподавательницы химии, женщины с бородавкой вместо мушки и чувством юмора, проявлявшимся главным образом в ехидстве, которой мы пообещали перетащить тяжелые лабораторные столы и которая, увидев, что мы до них так и не добрались, проходя мимо нас, сказала, что не понимает, чего у нас больше – слабосильности или наплевательского отношения, – на её замечание Владик ответил (так, чтобы было слышно нам и не очень – ей): «Мы же не верблюды!» Мы с Сенькой мгновенно оценили двойной смысл Владиковых слов, но историчка со сцены, прервав траурную речь, сделала нам грозное замечание, первой, разумеется, назвав мою фамилию. Нас потом спасал от кары наш классный руководитель, преподаватель русского и литературы, который любил Владика и вполне благожелательно относился к нам с Сенькой, – он отстоял нас и не дал делу дойти до комсомольского собрания, мотивируя свою защиту тем, что Сенька с Владиком – кандидаты на медали.

Вообще, как я теперь понимаю, нам с литературой повезло как раз из-за «дела врачей»: многих евреев, в том числе и гуманитариев, повыгоняли с работы, и к нам в восьмом классе пришел преподавать литературу филолог, которого звали Юрий Соломонович, а в девятом его сменил профессиональный литератор Соломон Владимирович (не путать с отцом Юрия Соломоновича), который впоследствии работал зав. отделом советской литературы в «Литературной газете», – тоже любитель острого словца, что и было причиной его симпатии к Владику. Правда, на мне уровень преподавания литературы никак не отразился, сочинения я всегда списывал и оригинальностью мысли на их уроках не отличался, благодаря ранней начитанности без разбора и хорошей зрительной памяти не опускаясь ниже твердых четверок.

По окончании девятого класса лучших учеников родительский комитет одарил книжками: Сеньке за отличную успеваемость и большую общественную работу подарили «Белые березы» Бубеннова, Владику, за отличную успеваемость, – не то «Журбиных» Кочетова, не то «Кавалера Золотой Звезды» Бабаевского, а мне, как и следовало ожидать, ничего не подарили, но я и не очень переживал – тем более что Владик, посмотрев цены на своей и Сенькиной книжках и вычтя одну из другой, заявил: «Сенька, твоя большая общественная работа стоит 10 копеек!» У меня с математикой тоже все было в порядке, и по сформулированному Владиком следствию я тут же восстановил саму теорему, гласившую, что вся их отличная успеваемость не стоит пятерки (как вы сами понимаете, в ценах того, 1953 года). Все это я рассказываю лишь для того, чтобы показать, что к моменту раздачи книжных слонов атмосфера среди нашей троицы была вполне дружелюбной.

Подарки нам раздали за неделю до окончания девятого класса, и на этой-то неделе и случилось то фатальное происшествие, о котором я собирался рассказать. Однако, прежде чем приступить непосредственно к рассказу, я вынужден сделать еще одно отступление, без которого современный читатель, давно приученный к шариковым ручкам и не знающий, что могут существовать и перьевые, пишущие чернилами, в моем трактате ничего не поймет.

Примерно у половины класса были именно такие авторучки – понятия «шариковая авторучка» в классовом сознании тогда, можно сказать, не существовало, – а вторая половина подпитывала свои ученические ручки с перьями «88» или другими из чернильниц на партах. Наличие чернильниц постоянно подталкивало нас, учеников (а учениц в нашей школе не было, это была мужская школа), к изобретению способов нестандартного применения чернил; разумеется, все они сводились к тому, чтобы что-то или кого-то посильнее измазать, и авторучка давала ее владельцу огромное преимущество: из нее, взмахнув, можно было дать такую очередь поперек физиономии кого-нибудь, какую при всем желании нельзя было стряхнуть с обычного пера, способного посадить небольшую кляксу – ну, в лучшем случае, две.

Несмотря на то, что чернила отстирывались очень плохо, через такие обстрелы прошли все, но мне после первого же раза здорово досталось от матери, которая предупредила меня, что в следующий раз я в этой разрисованной чернилами рубашке и буду ходить в школу, – так что мне этого раза хватило. Видимо, такой же разговор состоялся у Владика с матерью и у Сеньки с родителями. Мы благоразумно выметались из класса, как только на какой-нибудь перемене начиналась чернильная перестрелка, но в тот раз почему-то задержались, и Сеньке случайно досталась очередь, предназначенная другому. Он, разозлившись, ответил очередью из своей авторучки, но задел ею Егорова, и тот, обнаружив, что испачкана его рубашка, и не расслышав Сенькино «извини», испачкал Сенькину.

Взаимная злость была такова, что я и оглянуться не успел, как у них кончились чернила. Я поглядел на их злые физиономии, говорить ничего не стал, покрутил у виска пальцем и вышел в коридор. Наш математик, преподававший в двух школах, как всегда, опаздывал, и, поскольку прошло довольно много времени, а они не показывались, я заглянул в класс. Сенька и Владик сшибали чернила, у кого могли, поскольку в чернильницах чернила кончились на предыдущей перемене, и было ясно, что даже одолжить чернил скоро будет не у кого. И тут Сенька, увидев меня, сообразил, что чернила должны быть в моей авторучке, и подскочил ко мне: «Дай чернил!» У меня было немного, но я понимал, что давать нельзя, и честно сказал: «Не дам!» Сенька отвалил, и Владик, видимо, решив, что я в этой битве на его стороне, подкатился ко мне с той же просьбой. «Не дам! – сказал я – Вам от моих чернил уже никакого проку, а мне жалко! Отстаньте!» Любопытно, что оба они никак не осознавали, что каждый толкает меня на подножку другому.

Между тем их взаимная ярость достигла такого накала, что у Владика глаза побелели, а Сенькино лицо почернело (не от чернил – чернила были синие и фиолетовые). Исчерпав все доступные источники «патронов», друзья снова подступили ко мне, но я держался. В конце концов первоначальные причины этой войны, как водится, были забыты, и все зло для них сосредоточилось во мне – владельце авторучки с чернилами, которые, по их разумению, я просто обязан был отдать каждому из них – и, с точки зрения каждого из них, именно ему, а поскольку я не соглашался это сделать, они собирались реквизировать у меня чернила силой, перед этим набив мне морду – причем, похоже, готовы были это сделать вдвоем. Сначала я подумал, что они, как всегда, шутят, но недвусмысленность угроз и намерений и переливающаяся через край злоба заставили меня отнестись к их словам всерьез.

Потом-то я находил разные варианты, как можно было выйти из положения, не потеряв лица: например, поставить их у какой-нибудь стартовой черты и по сигналу вылить чернила из моей авторучки в какую-нибудь чернильницу, или предложить им кинуть на спичках, кому я должен отдать чернила, или поделить их поровну между ними – да мало ли еще как! Но для этого надо было хотя бы отодвинуться и взглянуть на себя со стороны, а поскольку они постоянно штурмовали меня то вдвоем, то поодиночке, отходя, когда видели кого-нибудь из ребят, у кого, по их представлениям, еще могли быть чернила, и снова возвращаясь ко мне с угрозами, в какой-то момент я дрогнул. Увидев, что Владик все ж таки раздобыл у кого-то чернил, я, оправдываясь тем, что таким образом уравниваю силы, сказал Сеньке, который в этот момент отчаянно давил на меня: «Черт с тобой, забирай!» Мой «выбор» оказался роковым, хотя в первый момент никто из нас этого не понял.

Да, дорогой читатель (а также слушатель, сидящий напротив меня), тебе за меня неловко – а уж как мне за себя неловко, я и выразить не могу; так ведь если б на этом все кончилось! Когда в класс вошел (вернее, вбежал) наш математик, Сенька с Владиком не совладали с инерцией и расстреляли последние патроны в его присутствии; мы с Сенькой сидели в первом от двери ряду, на второй парте, Владик сидел сзади во втором ряду, и его очередь, миновав увернувшегося Сеньку, под сдавленный смех впереди сидящих задела край лысины математика. Тот на бегу провел по лысине рукой, поглядел на свою руку, на насмерть перемазанные лица, руки и груди Сеньки и Владика, и с ленинским указующим жестом в сторону двери (он всегда указывал направление не пальцем, а всей ладонью) заорал Владику: «Вон!», повторил это Семену и, не меняя жеста, добавил, обращаясь ко мне: «А ты чего ждешь?» – видимо, будучи уверен, что если уж так выглядят Егоров и Клейбанов, то без меня это не обошлось. Я математику пропускать не хотел и попытался остаться на уроке, заявив: «А при чем тут я?», но меня, под хохот всего класса, вынесли в коридор на руках (на математике «вынос тела» стал почти традицией). Мы втроем выбрались из школы, поскольку это был последний урок – да и будь это не так, ребятам в таком виде в школе делать уже было нечего. На лестнице они обнаружили, что патроны кончились, а на улице стали обмениваться оскорблениями, обидность которых быстро росла по мере того, как мы двигались по дороге к дому.

Я помалкивал, прислушиваясь к тревожному сигналу совести о том, что я сделал что-то не то, и к предчувствию непоправимого, но, так и не расколов эту нравственно-психологическую задачку, в какой-то момент встрял в их перепалку: «Да уймитесь вы, наконец! Совсем спятили!» И тут Владик вспомнил обо мне и о том, что я отдал чернила Сеньке. «А ты, сволочь, вообще молчи!» – заявил он со злобой.

Я обиделся. У нас был договор впрямую друг друга не обзывать: если Владик хотел обозвать меня, он говорил: «Семен сволочь!», а если я хотел обозвать Сеньку, то заявлял, что сволочь – Егоров; обращаться при этом можно было к обзываемому, но обзывать – только в «третьем» лице, и за нарушение субординации была разработана сетка наказаний – от перевода в «партер» в наших играх «в козла» до выполнения чертежей друг за друга. Владик субординацию нарушил, и я сказал: «Сам ты сволочь, а не Семен!»

Как я понял, это ему и было нужно. Сначала он «зарычал», заводя себя (разве что только пены не было), а потом и просто бросился на меня. Я увернулся, он упал, Сенька засмеялся – и с этого момента Владик стал совершенно невменяем. Смыслом его существования стало добраться до моего горла. Сенька понял, что в воздухе пахнет «смертоубийством», и встал между ним и мною: он сообразил, что, взяв у меня чернила, он вместе с ними взял и некоторые обязательства. Со своей стороны он поступал правильно, но, как я понимаю это сегодня, мне следовало бы отказаться от его защиты; по недопониманию ситуации я этого не сделал, что и стало моей второй роковой ошибкой.

Так мы и шли мимо главного входа ВДНХ в Останкино, Владик и я – к нашим баракам на 1-й Останкинской, а Сенька – дальше, за пруд у Сада Калинина, к Ново-Останкинским переулкам; Владик все время пытался напасть на меня, я уходил от его ударов, отскакивал и отбегал в надежде, что он когда-нибудь опомнится, или эти наскоки отбивал Сенька. В какой-то момент мне пришлось спасаться от Владика, перепрыгнув через изгородь из кустов боярышника. Поскольку я был в кедах, мне это удалось, но Владик не рассчитал прыжковый толчок и, запутавшись в кустах, в одном месте порвал шипами брюки. Я понял, что жить мне осталось считанные минуты.

Доведенный до бешенства невозможностью отомстить немедленно, здесь и сейчас, Владик пошел на хитрость и, сначала сделав вид, что он отстал от меня, и изобретательно обругивая нас с Сенькой издали, потом все-таки до меня добрался. Мы покатились по земле; хоть я и был самым слабым из троих, я отчаянно боролся за свою жизнь, но мне бы несдобровать, если бы Сенька не вмешался и не оторвал от меня Владика, который уже сидел на мне верхом.

Теперь Сенька сидел верхом на Владике и держал его, предлагая пообещать оставить меня в покое; Владика же это никак не устраивало, поскольку в возможности отомстить мне он увидел и возможность мести нам обоим, и способ восстановления попранной справедливости. Не в силах выбраться из-под Семена, он пару раз ругнул его, а потом вдруг плюнул ему в лицо; Сенька не задумываясь ответил ему тем же. Все зашли так далеко, что было уже совершенно не смешно глядеть на это даже со стороны, – но оказалось, что края мы еще не достигли. Сенька отпустил Владика, и тот, отойдя на безопасное расстояние, сказал: «Жидовские морды!» Сенька сделал движение в сторону Владика, но тот отбежал – и повторил оскорбление. «Ну, смотри, гад!» – сказал Сенька.

В отличие от Сеньки, я не чувствовал себя оскорбленным, потому что понимал, что это было сказано в запале и почти полной невменяемости, когда уже были исчерпаны все средства защиты чести и достоинства. Кроме того, я и сам иногда проделывал эти еврейские штучки, обзывая жидом пархатым Ромку Моргулиса из соседнего подъезда нашего барака, когда тот, будучи сильнее, в детстве поколачивал меня (его мать, Сара Яковлевна, несколько раз приходила к моей жаловаться; «Геня, – говорила она, – ты послушай, что кричит твой Вовка! Он же ведет себя, как настоящий гой!»). Наконец, ощущавшееся мною чувство вины тоже не давало отнестись к словам Владика с обидой. В общем, я еще надеялся, что все обойдется.

Между тем Владик, видимо, сообразив, что он перешел черту и что обратного пути в дружбу, скорее всего, не будет, решил показать, что он плюнул лучше, что он этим удовлетворен и что он оплевывал нас в здравом уме и твердой национальной памяти. Перед тем как свернуть в сторону своего барака (он сворачивал с нашей дороги первым), он плюнул в нашу сторону и буквально и произнес это заклинание в третий раз. Надо отдать должное его вкусу и чувству слова: он решил не повторяться и заменил «морды» на «хари».

Это был последний раз, когда мы вместе шли из школы. Мы этого еще не знали, мне не хотелось верить, что это так серьезно, но оказалось, что наша дружба с Владиком на этом кончилась: то ли он решил, что это оскорбление несмываемо и непрощаемо, то ли он и в самом деле подумал, что причиной моего с Сенькой «объединения» стала наша еврейская солидарность, и встал грудью на защиту русского национального самосознания, но он не только не сделал попытки помириться, но и закрыл своим дальнейшим поведением возможность таких попыток с нашей стороны, сознательно расширив трещину и превратив ее в пропасть. И мои родители, и Сенькины к Владику относились очень хорошо и были расстроены нашей ссорой; мать Владика, встретившись с моей, тоже говорила о том, что ей ужасно жаль, что мы поссорились. Ни я, ни Сенька родителям о последней фразе Владика тогда ничего не сказали; как я понял, не сказал об этом и он своей матери.

Я не раз вспоминал нашу ссору – в ней проявилась одна из черт моего характера, с которыми мне пришлось бороться всю жизнь и, увы, далеко не всегда с успехом. Я знаю, где истоки этой слабости характера: они, кроме причин врожденных, в моем забитом барачном детстве и в отсутствии должного воспитания; воспитывать себя мне пришлось самому, и я с грустью должен признаться, что на это ушла вся жизнь. Почему сегодня, через 45 лет, эта история вспомнилась мне опять? Как мне кажется, при всей ее обыденности и даже примитивности, в ней сошлись основные нравственно-психологические законы человеческого общежития, с которыми я потом сталкивался всю жизнь.

Сейчас я понимаю, что виноватых было трое. Да, виноваты были все трое, однако перед собой и перед Богом каждый отвечает за свою вину. Что бы ни случилось, как бы ни вели себя наши родные и друзья, приятели или партнеры, любимые и нелюбимые, мы должны вести себя так, чтобы не возникало это чувство вины, чтобы не копилось оно, ставши тяжелым бременем к концу жизни, не давая свободно вздохнуть и заставляя вспоминать, перед кем и насколько мы виноваты. Перед Владиком я безусловно был виноват, а, в конечном итоге, – и перед Сенькой, поскольку своим поступком толкнул и его на действия, приведшие к разрыву. Понимание своей вины и стало тем духовным опытом, который я, так или иначе, извлек из этой простенькой житейской истории, думая над ней.

Потом-то я понял, что этот самый таинственный духовный опыт – в нас и вокруг нас. Мы проживаем нашу жизнь в самом обыкновенном, земном, житейском плане, но он пропитывает поры этой жизни и если мы думаем над приобретаемым «от тоски до драки» (как пел когда-то Володя Бережков) житейским опытом, мы извлекаем и духовный: ведь духовный опыт – это осмысленный житейский опыт. (Я думаю – следовательно, существую; это – для жизни в духе.) И, пожалуй, главное в нем – осознание своей вины, ибо каждый проступок, вызывающий впоследствии чувство вины, – это поступок вопреки нашему религиозному инстинкту – совести и, следовательно, уход от Бога, а каждое осознание своей вины – возвращение к Богу, смиренное возвращение в рубище и с босыми ногами блудного сына: для Бога все мы – блудные дети.

– Ну, вот, – с укоризной скажет читатель (и уж, конечно, слушатель, сидящий напротив меня), – педагог несчастный! И стоило писать о такой ерунде и с такой морализаторской концовкой! Ну, сходил бы к священнику, исповедался, если уж так мучишься, – и дело с концом!

Экий ты, мой умница-критик, торопыга: за дурака меня держишь, считая, что так может окончиться мой рассказ! Во-первых, в этой вине – да и не только в этой – я, может, исповедался (вот хотя бы и сейчас), да ведь исповедаться – не значит забыть: быть нашим винам с нами до самого смертного часа. А, во-вторых, воспитан я на русской классической прозе, у которой начала и концы вырастают из жизни, а жизнь не так примитивна, как и твое, и мое ее понимание, и конец у этой истории будет несколько иным.

Так вот, весь десятый класс мы с Владиком (и он с нами) не разговаривали и так и расстались. И Сенька, и Владик получили серебряные медали (Владик написал блестящее сочинение, пятерку за которое утвердило РОНО, и ему срочно подогнали недостающие пятерки под медаль) и поступили, куда хотели: Сенька – в Бауманское (правда, его вынудили согласиться пойти не на тот факультет, на какой он подавал), Владик – на филфак МГУ; я же, как и положено недоумку, в институт не поступил, сдав на пятерки три первых экзамена в Бауманское, куда меня уговорил поступать Сенька, и явно не по делу получив пару за сочинение, а затем, по совету отца, старого большевика, свято верившего призывам передовиц «Правды», пошел в ПТУ (они как раз появились в том, 1954-ом) и через год, по окончании, «загремел» в армию.

Ну, а Владика после школы мне довелось увидеть только еще один раз, через несколько лет. В автобусе от Киевского вокзала я увидел Егорова (судя по всему, он ехал в университет, где он, по слухам, учился в аспирантуре на филфаке, а потом остался работать на кафедре) – и обрадовался, ожидая, что он сейчас повернется ко мне, и я с ним заговорю. Видимо, он заметил меня раньше, потому что он повернулся ко мне с уже готовым выражением лица, смешанным из дерзости и презрения, которое оказалось для меня неожиданным и огорчило не меньше, чем давний разрыв. Мне расхотелось с ним разговаривать, я улыбнулся и отвернулся – но вот ведь какая странная штука: меня с тех пор так и грызут сомнения, правильно ли я поступил...

 

К ВОПРОСУ О НАЦИОНАЛЬНОМ САМОСОЗНАНИИ

 

Как и собирался, я прочел этот «трактат» на своем дне рождения, доставив удовольствие главным образом себе, но, как я понял, в некоторой степени – и слушателям, в том числе и тому, который сидел напротив меня. Тем не менее он заметил, что я настоящий скорпион (то ли имея в виду дату моего рождения и направленность рассказа и против меня лично, то ли мои выпады против него, сидевшего напротив меня, лично) и, добавив, что это только половина ответа на заданные мною вопросы и что я так ничего и не сказал по поводу национального самосознания, спросил, что же я все-таки об этом думаю.

Я пообещал ответить на следующем дне рождения, но, сообразив, что вопрос отчасти был вызван недавним (совсем незадолго до моего чтения) выступлением на митинге Думского Генерала, подумал, что отвечать надо сегодня. Пока я собирался это сделать, антисемитизм, и без того живучий в нашей стране, повалил из коммунистического болота нашей Думы ядовитыми клубами: сначала Председатель Думского Комитета, а затем и Руководитель Компартии на всю страну озвучили свои двусмысленно-провокационные «соображения» по «еврейскому вопросу».

Ответить каждому из них в отдельности или всем сразу не представляет труда, но отвечать антисемитам – дурацкое дело из-за его полной бессмысленности: мир уже столько раз отвечал им, что новых аргументов я просто не придумаю – да и никаких аргументов они не слышат; скорей уж имеет смысл объяснить лишний раз причину этой их феноменальной глухоты, имеющей прямое отношение к сказанному выше.

Разумеется, у меня и по поводу антисемитизма (во всяком случае – русского) имеется достоверная, дух захватывающая история, которой я мог бы задать тон теме национального самосознания, но здесь я решил изменить порядок изложения от частного к общему на противоположный.

Я никогда остро не переживал свои соприкосновения с антисемитизмом – ни в советских госучреждениях, ни в очередях, когда, при попытке найти во мне союзника в каком-нибудь антисемитском выпаде, в ответ на мою фразу: «А я ведь тоже еврей!» мне искренне говорили: «Ну, вы совсем не похожи!» Я достаточно рано, еще в своем барачном детстве, понял, что я, волею судьбы, оказался в стране, где антисемитизм – одно из сопутствующих условий жизни, а несколько позже – и то, что это советская государственная политика; другими словами, я воспринимал его как неизбежное зло (разумеется, не единственное).

С момента появления возможности выезда в Израиль (пусть бы даже с преодолением серьезных трудностей) мне пришлось ответить себе и на вопрос о национальном самосознании. Я не знал ни иврита, ни идиша, был воспитан в русском языке, в русской культуре и литературе и к тому моменту, когда появилась эта возможность выбора, я не только говорил и думал, но и писал на русском и представить себе не мог отрыва от русской почвы. Более того, к этому времени я уже понимал, что болею всеми бедами родины, что я люблю эту страну и что никакая историческая родина мне ее не заменит:

 

Не к городу, природе, государству

Прикован я – хотя прикован я;

Меня людские горькие мытарства

Притягивают, наглого вранья

Угарные потоки, криводушья

Проказа, оголтелая война –

Хоть от того повального удушья

Безлюбьем вгонит в дрожь моя страна.

Да, я прикован к родине, как смертник,

И не хочу менять своей судьбы,

Где русской речи стон мне – дар несметный,

Где русских судеб слышу я мольбы.

К ним в состраданье рвусь душой в ответ,

И тех цепей надежней в мире нет. –

 

писал я в стихотворении 83-го года; другими словами, я осознавал себя русским, а евреем если и считал, то не столько по крови, которая течет в жилах, сколько по крови, которую выпускают из жил. Но разве нет теперь на мне вины за то, что я сделал такой выбор, что я остался и не уехал в Израиль, которому был нужен и я? Разве я не виноват в том, что не откликнулся на голос крови и со стороны смотрю на историческую борьбу моей исторической родины против ненавидящих ее врагов? Разве пепел евреев не стучит в мое сердце? Да, как ни выбирай, а от вины не уйдешь, и надо принимать ее вместе со свободой выбора – но нельзя закрывать глаза на то, что вина всегда остается с тобой.

Но и это еще не вся моя вина. Коли уж речь зашла о вине, то разве я не участвовал в коммунистических безобразиях, будучи пионером и комсомольцем и – пусть и обманутый – не соучаствовал в зле? Разве я не молчал вместе со всеми, своим рабским молчаньем укрепляя коммунистическое зло? Разве, в отличие от нескольких писателей да «кучки диссидентов», говоривших вслух, выходивших на площади, писавших листовки с карикатурами на коммунистов и за это садившихся в лагеря и психушки, – разве я не несу на себе свою долю вины за то, что творилось при мне, – и за Афганистан, и за Чечню? За все зло, что творилось при мне и против чего я не поднял свой голос, есть и моя личная вина.

Впоследствии эти и подобные им размышления и п